«Мне выпало горе родиться в двадцатом»
№66 июнь 2020
Сто лет назад родился Давид Самойлов – один из самых искренних и лиричных поэтов ХХ века
Его отец – профессор медицины Самуил Кауфман – был превосходным московским врачом и слыл большим шутником. Это качество передалось и сыну. Его одноклассница Лилианна Лунгина, ставшая впоследствии выдающейся переводчицей, таким запомнила Давида Кауфмана: «Он был очень артистичен, очень интересно и забавно что-то рассказывал…»
«Я явился на свет в родильном заведении доктора Фези, где-то на одной из Мещанских, 1 июня 1920 года по новому стилю, – вспоминал в «Памятных записках» Самойлов. – Моя мама так часто повторяла, что я родился в заведении доктора Фези, что этот маловажный факт стал для меня чем-то вроде отправной точки самоуважения. Дескать, рожден я не кое-как, не спустя рукава, а под руководством доктора Фези, почтенного пожилого человека, моложавого ввиду всегдашней подтянутости, с маленькими холеными руками и с черной, хорошо подстриженной бородкой, представлявшегося мне почему-то еще в феске и похожим на турка. Может быть, потому, что первым моим детским врачом был доктор Тюрк. И эти две фигуры смешались в моем воображении».
Счастливое довоенное детство он вспоминал часто. Стихотворение «Выезд» – именно об этом: «Помню – папа еще молодой, / Помню выезд, какие-то сборы. / И извозчик лихой, завитой, / Конь, пролетка, и кнут, и рессоры…»
«В дальнейшем, – писала Лунгина, – мальчик стал известен на всю страну, это, я думаю, лучший поэт нашего поколения». К судьбе своих сверстников Самойлов не раз возвращался в стихах: «Мне выпало горе родиться в двадцатом, / В проклятом году и в столетье проклятом»…
Пулеметчик Кауфман
В 1938-м Давид поступил в Институт философии, литературы и истории (ИФЛИ), который считался чем-то вроде нового Царскосельского лицея. Накануне мировой войны советской власти понадобились будущие историки, знатоки мировой словесности, переводчики. Словом, гуманитарии высокой марки. Поэтов и литераторов оттуда вышло и впрямь не меньше, чем из пушкинской альма-матер. Война пробила в этом поколении колоссальные бреши.
Перебирая наши даты,
Я обращаюсь к тем ребятам,
Что в сорок первом шли в солдаты
И в гуманисты в сорок пятом…
Они шумели буйным лесом,
В них были вера и доверье.
А их повыбило железом,
И леса нет – одни деревья…
На финскую войну Давида Кауфмана, в отличие от друга и однокурсника Сергея Наровчатова, не взяли. А Великая Отечественная, как и для многих недоучившихся добровольцев, началась с трудового фронта – рытья окопов под Вязьмой. Потом – военно-пехотное училище и, наконец, Волховский фронт. Болотная война, не прекращавшаяся ни на день битва за Ленинград. В армейских газетах появлялись стихи молодого поэта под псевдонимом Семен Шило – в основном сатира на Гитлера.
23 марта 1943-го возле станции Мга, вокруг которой два года шли жестокие бои, Давида ранило осколком мины: «Рука моя висела, как чужая, не болела, а только мерзла». Спас его боевой товарищ – Семен Косов. Туго перетянул рану, помог добраться до своих. В том бою – еще до ранения – пулеметчик Кауфман первым ворвался в немецкую траншею и в рукопашной схватке уничтожил трех гитлеровцев. Его доставили в медсанбат еле живого.
Есть такое журналистское клише – «рвался на фронт». После госпиталя, встретившись с Ильей Эренбургом, поэт не просил помощи в литературных делах, а надеялся, что классик поспособствует его скорейшему возвращению на передовую. И «по протекции» с марта 1944 года оказался в моторазведроте – автоматчиком, а заодно и писарем в звании ефрейтора.
На его гимнастерке появился почетный знак «Отличный разведчик». К медалям «За отвагу» и «За боевые заслуги», полученным за бои под Мгой, добавился орден Красной Звезды – «за захват немецкого бронетранспортера и трех пленных, в том числе одного унтер-офицера, давшего ценные сведения». Это было на подступах к Берлину. А Победу поэт праздновал в германской столице. Прихрамывающий, но живой.
Переводчик Самойлов
После войны он долго жил одними переводами малоизвестных поэтов многонационального социалистического содружества – была в советские времена такая третьесортная синекура. Взял псевдоним в честь отца – Самойлов. Жил на площади Борьбы – все в том же шестиэтажном доме своего детства – и называл ее «площадью Борьбы с самим собой». Свои стихи не шли – и не только потому, что он не вписывался в идеологические клише послевоенного соцреализма. Писать «по-ифлийски», с выкрутасами в стиле Ильи Сельвинского, он не хотел. Перечитывал Пушкина. Если для перевода ему доставалось нечто длинное и неудобоваримое, называл такую работу «двигать шкаф». Но километры переводов не только добавили ему виртуозности; он постепенно находил свой стиль – игривый, с неожиданными глубинами.
Всем, кто знал Самойлова, запомнился его веселый нрав затейника и бражника. Почти все – даже молодые – запросто называли его Дезиком. Он как-то написал: «С младенчества я был прозван Дезиком, а поскольку с таким именем не бывает генералов, президентов и великих путешественников, а бывают только скрипачи, вундеркинды и поэты, я избрал последнее, как не требующее труда и больших знаний».
Отчасти это была маска, игра, которая защищала его от неделикатной реальности. Но, в отличие от других поэтов, он в любой ситуации и впрямь предпочитал выглядеть комично, а не торжественно. И с иронией поглядывал на поэтов-трибунов, для которых эстрадный, массовый успех был важнее ювелирной точности слова.
Однажды талант и артистизм Самойлова привлекли внимание некой влюбчивой молодой женщины. В этом не было ничего удивительного. Но она была дочерью Сталина… Уже похороненного, но еще не разоблаченного. По этому поводу Михаил Светлов пошутил за рюмкой: «Трудно любить принцесс, ужасно мучительный процесс».
Об их расставании Самойлов рассуждал в «Поденных записях»: «Никогда в жизни я не был так непосредственно потрясен и захвачен чужой трагедией. И никогда у меня не было такого страстного желания бежать от человека, из круга его неразрешимой и душной трагедии».
В мемуарах «Двадцать писем другу» Светлана Аллилуева цитировала стихи Самойлова – «одного замечательного поэта». Иногда они переписывались: «Многое, многое стерлось и ушло за эти годы – но не ты, не твои стихи, не твой голос… Может быть, и не надо встречаться, Дезя. Давай лучше будем письма писать. Ведь мы уже встречались давно, давно, и это было так хорошо тогда!»
Вся его любовная лирика – это сожаление, что он подчас «давал страстям улечься». Вызов обыденности, которую Самойлов тоже любил, но понимал, что иногда нужно взрывать привычную рутину.
Поздние цветы
Через 15 лет после войны, когда Самойлов в глазах эстетов едва не превратился в литературного поденщика, появилось:
Сороковые, роковые,
Военные и фронтовые,
Где извещенья похоронные
И перестуки эшелонные.
Гудят накатанные рельсы.
Просторно. Холодно. Высоко.
И погорельцы, погорельцы
Кочуют с запада к востоку…
А это я на полустанке
В своей замурзанной ушанке,
Где звездочка не уставная,
А вырезанная из банки…
И там же: «И я с девчонкой балагурю, / И больше нужного хромаю» – так «легкомысленно» написать о войне в 1960-е мог только он. Но эти стихи пробились – и в антологии, и в учебники, и в оратории. Да и просто в нашу речь. Сказав «сороковые», уже трудно не прибавить «роковые». Иронический автопортрет и в то же время – набросок с судьбы поколения. Именно после этого раскрепощенного стихотворения лучшие наши фронтовые поэты во главе с Борисом Слуцким стали относиться к Самойлову как к равному. А прежде числили его в умниках и шутниках, но крупным мастером не считали. Сам же он десятилетиями искал легкость стиха, с которой не стыдно предстать в антологии русской поэзии.
Поэт за рабочим столом. 1950-е годы
Слава пришла к Давиду Самуиловичу без спешки. Любители поэзии стали ценить на вес золота каждую его строчку, когда поэт уже поседел и ссутулился. И стихи с годами не ослабевали, не скудели – как яркие осенние цветы. Поздние, но не запоздалые. И вот уже в библиотеках сборники Самойлова стали зачитывать до дыр, а в книжных магазинах – припрятывать для особых покупателей.
Конечно, он не был эстрадным и телевизионным поэтом, собеседником тысяч и миллионов в прямом эфире. Хотя иногда выступал на поэтических вечерах и читал завораживающе артистично. Именно артистично – не как поэт-пророк, а как характерный актер. Но это – исключение из правил. Его стихи требовали одинокого чтения, внимательного любования острым словцом.
«Пока в России Пушкин длится»
«У Самойлова, как, может быть, ни у кого из нас, было чувство истории – не умом, а кожей, а она гораздо чувствительнее ума», – заметил Евгений Евтушенко. Это у него с фронта: когда Самойлов в мае 1945-го входил в Берлин, он понимал, что причастен к великой исторической драме. И действительно легко переносился в любую эпоху, в особенности в свое любимое время – от Екатерины Великой до гибели Пушкина.
Он стал собеседником великого поэта. И как будто продолжил «собранье пестрых глав», в котором из шутливой болтовни рождается «тайная свобода». И в этом загадка Самойлова, постоянно сопрягавшего с пушкинской судьбой все самое важное – свой несколько эпикурейский идеал:
И за полночь пиши, и спи за полдень,
И будь счастлив, и бормочи во сне!
Благодаренье Богу – ты свободен –
В России, в Болдине, в карантине…
Он взял из «Онегина» самое притягательное – смешение прозаического и поэтического начал. Непринужденный разговор с читателем. До Самойлова ни у кого не получалось повторить этот пушкинский прием без перебора. А его прозаизмы были отточенными и обаятельными. Он сочинял безделицы, в которых неожиданно проступала мудрость чистой воды – без котурнов и патетики. И нет ничего ценнее таких безделиц.
В середине ХХ века подражать Пушкину немыслимо. Получится или стилизация, годящаяся на один раз, или просто игра, пародия. Самойлов научился писать так, как будто он – из пушкинской плеяды. Но и опыт ХХ века, в том числе окопный, никуда не делся. Поэт держался по-гусарски, главным считал внутреннюю независимость и в любой спорной ситуации гордо топорщил усы.
Мало кто знает, что это он сложил известную «Песенку гусара», который «только трубочку курил с турецким горьким табаком»:
Когда мы были на войне,
Когда мы были на войне,
Там каждый думал о своей
Любимой или о жене.
И я бы тоже думать мог,
И я бы тоже думать мог,
Когда на трубочку глядел,
На голубой ее дымок.
В наше время многие считают ее «народной казачьей». Впрочем, такая ошибка – честь для поэта.
В 1966 году умерла Анна Ахматова. Важность исторической вехи Самойлов прочувствовал очень точно: уходили последние поэты Серебряного века. Он написал:
Вот и все. Смежили очи гении.
И когда померкли небеса,
Словно в опустевшем помещении
Стали слышны наши голоса.
Тянем, тянем слово залежалое,
Говорим и вяло и темно.
Как нас чествуют и как нас жалуют!
Нету их. И все разрешено.
Чтобы так взволнованно и точно поставить диагноз себе и литературе, наверное, необязательно быть гением, но поэзия эта – настоящая, высшей пробы.
«Давай поедем в город…»
В 1976 году поэт переехал к Балтийскому морю, в Пярну. Тогда не было большой разницы – Москва, Эстония… А в Пярну можно было спастись от богемной суеты (все еще прельщавшей его) и больше работать. Над старыми, над новыми стихами, над Пушкиным, над «Книгой о русской рифме». В Эстонии он наконец-то мог временами на месяц-другой с головой уходить в новую книгу, к тому же давно любил этот тихий приморский город с мягкими зимами и свежестью Балтики. Впрочем, долгого уединения не получалось: друзья – старые и новые – часто навещали его, а сам он каждый год наведывался и в Москву, и в Ленинград.
Давай поедем в город,
Где мы с тобой бывали.
Года, как чемоданы,
Оставим на вокзале.
Года пускай хранятся,
А нам храниться поздно.
Нам будет чуть печально,
Но бодро и морозно…
Зиновий Гердт и Давид Самойлов
Поэтическая молодежь ловила каждое его слово, в каждом разговоре о литературе ценители с жаром цитировали самойловские строки. Добрая дюжина его стихотворений входила в обязательную программу актеров-чтецов, выступавших по всему Союзу. Но официальные почести пришли только на склоне лет. Самойлов не стремился в первые ряды общественной жизни. На этот счет у него имелось такое кредо:
Я не склонен к аксельбантам,
Не мечтаю о геройстве.
Я б хотел быть маркитантом
При огромном свежем войске.
То есть поэт хотел оставаться в стороне от великих событий, присматриваться к ним, смекать. Наверное, так честно мог написать только человек, бравший на фронте языков.
Он болел, терял зрение, но глаза его, как в юности, часто загорались от самых разных замыслов – и литературных, и житейских. А встречая свое последнее Рождество в 1990-м, записал в дневнике несвойственное ему: «Господи! Спаси Россию».
Давид Самуилович умер почти на сцене. Точнее – в артистической комнате Русского театра в Таллине. Там проходил вечер, посвященный Борису Пастернаку. Самойлов выступил, успел порадоваться аплодисментам и цветам. Его сменил Зиновий Гердт, который во время чтения услышал резкий шум за кулисами. Самойлову стало плохо с сердцем… В зале нашелся врач и на несколько секунд привел поэта в чувство. «Ребята, все в порядке, не волнуйтесь!» – с этими словами он снова потерял сознание, на сей раз навсегда.
«Уйти, раствориться в России, / Почувствовать радость ухода», – писал он незадолго до смерти. И действительно растворился – в сотнях стихов, своих и чужих, в остротах, в песнях, в русской речи. Второго Самойлова нет и не будет: интонация и голос неповторимы. Можно ли желать лучшей судьбы для поэта?
О, как я поздно понял,
Зачем я существую,
Зачем гоняет сердце
По жилам кровь живую,
И что порой напрасно
Давал страстям улечься,
И что нельзя беречься,
И что нельзя беречься…
Проза войны
«Памятные записки» Давида Самойлова – основанная на дневниковых записях книга мемуаров. И их самые пронзительные строки, конечно же, о войне
22 июня 1941 года
Где-то я читал, что день 22 июня был пасмурным. У меня в памяти солнечное утро. Я готовлюсь к очередному экзамену за третий курс. Как обычно, в половине десятого приходит заниматься Олег Трояновский, сын бывшего посла в Японии и США, а ныне и сам посол. Это спокойный, дружелюбный и замкнутый юноша. Немного растягивая гласные на английский манер, он говорит:
– Началась война.
Включаем радио. Играет музыка. Мы еще не знали о функции музыки во время войны и не умели разгадывать ситуацию по музыкальным жанрам.
Война? Может быть, просто наши войска вступили куда-нибудь, как в Западную Украину, Бессарабию и Прибалтику? Недавно было успокаивающее разъяснение ТАСС. Стоит ли беспокоиться? Решаем заниматься. И Олег соглашается. Он спокоен, как обычно. Однако занятия все же не ладятся. Я понимаю, что, если не сообщу о войне Слуцкому, он мне этого никогда не простит. <…>
Через полчаса я стучусь в знакомую комнату в общежитии Юридического на Козицком, где прежде, говорят, был публичный дом, а сейчас Институт истории искусств. Слуцкий и его сожители жуют бутерброды, толсто намазанные красной икрой. Кто-то из студентов получил посылку из дома.
– Война началась, – говорю я спокойно.
– Да брось ты, – отвечают юристы.
Я присоединился к ним, не стараясь переубедить. На всякий случай включили громкоговоритель. Когда мы доедали посылку, объявили о выступлении Молотова. <…>
Москва была неузнаваема, когда мы вышли на улицу Горького после известной речи. Народ куда-то спешил встревоженно и понуро. <…>
Дней через десять я был под Вязьмой, неподалеку от станции Издешково. И то, что началось таинственно и возбуждающе – ночным звонком из райкома комсомола, – оказалось строительством укрепленного рубежа: противотанковых рвов, эскарпов и контрэскарпов. <…>
Польша
Кажется, стоял уже август [1944 года. – «Историк»], когда мы вступили в Польшу. Всю ночь ехали колонной с полным светом. Свет фар упирался в сплошную завесу ливня. Иногда на поворотах вдруг высвечивались углы домов или развалины в приграничных местечках. Ни огонька, ни живой души. Продрогшие, в мокрых плащ-палатках мы ехали до рассвета. Он скучно мерцал за спиной. Перед нами нехотя расступилась мгла. Не останавливаясь, миновали Брест. По мосту пересекли Буг. Городок Тересполь.
– Польша, – сказал мне лейтенант Иван Борисов, недавно к нам прибывший замполит.
Мы были за границей. В ту пору русское сознание до того отвыкло от пересечения границ, что невольно екнуло сердце, хотя местность за Бугом, селения и мелкие городки, представавшие перед нами в туманной пелене дождя, мало чем отличались от виденных. Так или иначе, за последние годы (с 39-го) Россия несколько раз пересекала границы (туда и обратно) – Польша, Румыния, Финляндия, Прибалтика. В какое-то подспудное сознание закрадывалась возможность, а может быть, и необходимость пересечения границ.
В то утро это понималось, конечно, совсем иначе, чем сейчас. И скорее соответствовало чувству освобождения нашей земли от врага и – наконец-то! – осуществляющейся старой концепции – на чужой территории, – но малой ли кровью? Это еще как бог покажет.
Расположились мы в лесу близ села Конколевница. Отрыли землянки, построили шалаши и стали ожидать дальнейших событий.
В Польше держали нас в строгости. Из расположения улизнуть было трудно. А шалости сурово наказывались. Например, придурковатого солдата Митю Демина закатали в штрафную роту по жалобе соседнего мужика, у которого Митя уволок ненужную раму, чтобы сделать окно в землянке. <…>
Не могу сказать, впрочем, что Польша сильно понравилась нам. В ее жителях не встречалось мне ничего шляхетского и рыцарского. Напротив, все было мещанским, хуторянским – и понятия, и интересы. Да и на нас в Восточной Польше смотрели настороженно и полувраждебно, стараясь содрать с освободителей что только возможно. Впрочем, женщины были утешительно красивы и кокетливы, они пленяли нас обхождением, воркующей речью, где все вдруг становилось понятно, и сами пленялись порой грубоватой мужской силой или солдатским мундиром. И бледные отощавшие их поклонники из поляков, скрипя зубами, до времени уходили в тень. <…>
За Одером
Первые наши немцы были смертельно напуганы и готовы ко всему. Они с удивлением и с некоторым облегчением приглядывались к солдатам, порой еще разгоряченным боем, а чаще уже остывающим от схватки, чаще добродушно и беззлобно копающимся в шмотках, реже напряженным и нервным – таким лучше под руку не попадаться.
Находились немцы, не терявшие присутствия духа. Вообще же большинство жителей пытались как можно скорей приспособиться к новым обстоятельствам и новой власти. <…>
В Аренсфельде, где мы только что расположились, явилась небольшая толпа женщин с детьми. Ими предводительствовала огромная усатая немка лет пятидесяти – фрау Фридрих. Она заявила, что является представительницей мирного населения и просит зарегистрировать оставшихся жителей. Мы ответили, что это можно будет сделать, как только появится комендатура.
– Это невозможно, – сказала фрау Фридрих. – Здесь женщины и дети. Их надо зарегистрировать.
Мирное население воплем и слезами подтвердило ее слова.
Не зная, как поступить, я предложил им занять подвал дома, где мы разместились. И они успокоенные спустились в подвал и стали там размещаться в ожидании властей.
– Герр комиссар, – благодушно сказала мне фрау Фридрих (я носил кожаную куртку). – Мы понимаем, что у солдат есть маленькие потребности. Они готовы, – продолжала фрау Фридрих, – выделить вам несколько женщин помоложе для…
Я не стал продолжать разговор с фрау Фридрих. <…>
Под Берлином
Немцы под Берлином отчаянно сопротивлялись. Военная машина действовала довольно слаженно до последнего момента, хотя армия состояла наполовину из стариков и мальчишек фольксштурма. Сопротивление их было бессмысленно с точки зрения солдата и фронтового немецкого офицера. Не идея спасения Германии и фюрера владела ими, а только одно желание не сдаться русским и попасть в плен к американцам и англичанам.
С этой точки зрения Берлинская битва была не просто добиванием немецкой армии, а грандиозным сражением с двумя замыслами и с переменным успехом в ходе сражения, как это всегда бывает на войне. Это сражение выиграла советская армия, и не только потому, что заняла Берлин, но и потому, что заняла его к определенному сроку. Немцам не удалось осуществить свое главное намерение: прикрыть капитуляцию большей части войск перед англо-американцами, сдать им Берлин и создать мощный противовес в Европе нашей силе, что могло бы привести к политическому расколу союзников и, возможно, продолжению войны.
Польша, апрель 1945 года
Наша армия в конце Берлинского сражения если не понимала, то ощущала возможность такого варианта. Вариант дальнейшего похода на Европу – война с нынешними союзниками – не казался невероятным ни мне, ни многим из моих однополчан. Военная удача, ощущение победы и непобедимости, не иссякший еще наступательный порыв – все это поддерживало ощущение возможности и выполнимости завоевания Европы. <…>
«Убей немца!» – в 41-м и 42-м, и в 43-м означало справедливость возмездия тем, кто вторгся в нашу землю, чтобы порушить ее и поработить, кто пришел к нам без всякой другой идеи, кроме идеи истребления и покорения.
На нашей стороне, кроме правды самозащиты, была еще и сверхзадача, пускай более абстрактная, менее душевная, менее потребная, но еще существовавшая для русского солдата – сверхзадача сокрушения фашизма, сверхзадача вселенская, которая своеобразно окрашивала подвиг патриотизма, придавала ему оттенок всемирного идеализма, ибо мы воевали или думали, что воюем не только за себя, но и за други своя.
И вот война поворачивалась к победе. И победа наша справедлива и заслуженна, и куплена ценой многой крови. И мы уже на чужих рубежах. И что нам делать? Уже не оборона, а лютая месть владеет нами. И справедлива эта месть. И «Убей немца!» остается нашим девизом и лозунгом, и мы убиваем немца. Тут только один Сталин мог удержать нас огромным своим авторитетом. <…>
Германия подверглась не только военному разгрому. Она была отдана на милость победного войска. И народ Германии мог бы пострадать еще больше, если бы не русский национальный характер – незлобивость, немстительность, чадолюбие, сердечность, отсутствие чувства превосходства, остатки религиозного и интернационалистического сознания в самой толще солдатской массы. Германию в 45-м году пощадил природный гуманизм русского солдата…
Подготовила Раиса Костомарова
Фото: БОРИС КАВАШКИН, ВЛАДИМИР САВОСТЬЯНОВ/ТАСС, ПРЕДОСТАВЛЕНО АЛЕКСАНДРОМ ДАВЫДОВЫМ, ВИКТОР ПЕРЕЛЫГИН, ПРЕДОСТАВЛЕНО АЛЕКСАНДРОМ ДАВЫДОВЫМ
Арсений Замостьянов