Archives

До самой сути

января 31, 2020

Сто тридцать лет назад, 29 января (10 февраля) 1890 года, родился один из крупнейших поэтов ХХ века Борис Пастернак. Всю жизнь он стремился к уединенному творчеству, но нередко оказывался на гребне исторических бурь

«Я рос. Меня, как Ганимеда, несли ненастья, сны несли» – так воспринимал Борис Пастернак детство. Ганимед, согласно греческим мифам, был виночерпием на олимпийских пирах богов… Он родился в Москве, в Оружейном переулке, в семье художника и пианистки. В квартире Пастернаков божественным считалось творчество. Там устраивались домашние концерты, в которых участвовали Сергей Рахманинов, Рейнгольд Глиэр и Александр Скрябин, ставший кумиром впечатлительного Бориса. Творческие поиски этого композитора он даже много лет спустя пытался выразить в стихах.

К 1913 году Борис окончил философское отделение Московского университета и самостоятельно изучил программу композиторского факультета консерватории. Успел поучиться и в Марбурге. Тогда же от музыки и философии он перешел к стихам. Пастернак, пожалуй, единственный поэт, чье первое же серьезное стихотворение вошло во многие антологии русской лирики. «Февраль. Достать чернил и плакать…» – каждый ценитель поэзии легко подхватит эту строчку. Он сразу начал с высокой ноты.

«Сестра моя – жизнь» 

1920-е были временем громких молодых поэтов, рано признанных гениями. Мир перевернулся, а им только того и надо: в сумятице легче найти свое незалежалое слово. Голос Бориса Пастернака расслышали сразу. Это была смесь высокопарной и площадной речи, интеллигентского говорка и бюрократического словесного скрежета. Сколько новых созвучий и рифм рождалось в этом смешении! Его излюбленный материал – наречия: «взахлеб», «навзрыд», «наповал», «вдрызг». Это как пастернаковский автограф. Критик Константин Мочульский угадывал в его стихах «непонятность, кажущуюся косноязычием» и «загадочность, тревожащую и волнующую воображение».

В 1922 году Пастернак выпустил сборник стихов «Сестра моя – жизнь», в котором увидели необычную и притягательную эстетическую программу. Вспыхивающие, как фосфор, созвучия в нарочито неряшливой, неотточенной поэтической стихии. Тех, кто искал в поэзии новую ноту, эта книга восхищала с первого прочтения. Молодой Пастернак напорист, эмоционален до экзальтации, намеренно небрежен. Его «вакханалии» легче сравнить с музыкой Скрябина, кумира его отрочества, чем со стихами коллег.

Менялся мир – а значит, и поэзия, и эстетика. Эти перемены можно проследить в пастернаковском лирическом потоке. При этом, в отличие от Владимира Маяковского, с которым был близок, он сторонился прямой, плакатной политики. «Вы любите молнию в небе, а я – в электрическом утюге» – так определил их различие сам Маяковский.

Хотя Пастернак не стремился к разухабистой открытости и не романтизировал свою биографию, в стихах он удивительно точно рассказал о себе. Проговаривался и о прошлом, и о будущем. «Талант – единственная новость, которая всегда нова» – так мог сказать только он. Голос Пастернака не спутаешь с голосами других поэтов.

Он остался философом. «Мы были музыкою мысли» – таково пастернаковское кредо. Мыслил абстрактно, временами обращаясь к городу и миру:

В кашне, ладонью заслонясь, 

Сквозь фортку крикну детворе: 

Какое, милые, у нас 

Тысячелетье на дворе? 

В этом видели и очаровательную инфантильность, и сознательный эпатаж. И цитировали, цитировали…

Он держался почти свободно, не боялся неполиткорректных высказываний. Ни о ком не рассуждал снизу вверх. Достаточно вспомнить его слова о канонизированном к тому времени авторе «Стихов о советском паспорте». «Маяковского стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине. Это было его второй смертью. В ней он неповинен», – звучало довольно дерзко.

Писал Пастернак и на революционные темы, например поэмы «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт» – несколько туманные, но коммунистические по духу. И стихотворный цикл «Высокая болезнь», в котором нашел впечатляющее определение ленинскому феномену: «Он управлял теченьем мысли – и только потому страной». Однако по сравнению с другими признанными поэтами того времени Пастернак слыл вызывающе асоциальным.

В Европе он вряд ли оказался бы чужаком. Там он учился, там жил его отец – маститый художник. Но Пастернак и не помышлял об отъезде. Он стал настоящим советским человеком. Странным, чудаковатым, но «мерящимся пятилеткой». Свободным художником, но с мечтой о «труде со всеми сообща и заодно с правопорядком». В 1930-е система не мешала Пастернаку существовать на олимпе, в ореоле поклонения – конечно, не всеобщего, но заметного.

На его стихи не слагали песен, их не учили наизусть дети и, уж конечно, не скандировали на митингах. Но каждый студент знал, что есть такой поэт – непонятный, загадочный, но настоящий виртуоз. Он был частью утонченного извода советской культуры. И это была вовсе не скудная среда – в музыкальном и театральном мире, в научном и литературном. Без таких «аристократов духа» советский народ был бы неполным. Возможно, нигде и никогда у столь непростого поэта не будет так много понимающих читателей, как у Пастернака в Советском Союзе в ХХ веке.

«И Ленин, и Сталин…» 

До середины 1930-х издавали его щедро. И на Первом съезде советских писателей Пастернак выглядел одним из основателей всесоюзного «министерства литературы», а Николай Бухарин, еще сохранивший свое влияние в партии, называл его лучшим поэтом того времени.

В 1935 году Пастернак написал своеобразную оду новому миру и не преминул назвать кое-какие имена:

Я понял: все живо. 

Векам не пропасть, 

И жизнь без наживы – 

Завидная часть. 

…И смех у завалин, 

И мысль от сохи, 

И Ленин, и Сталин, 

И эти стихи, 

Железо и порох 

Заглядов вперед 

И звезды, которых 

Износ не берет. 

В то время Сталин еще не примелькался в стихах, и жест утонченного поэта заметили многие. А потом герой этого стихотворения позвонил его автору, чтобы обсудить судьбу другого поэта – Осипа Мандельштама. Сохранились противоречивые пересказы той беседы. Скорее всего, ответы Пастернака показались Сталину слишком туманными, и Мандельштаму они не помогли. Но по Москве пошли слухи: «Пастернаку звонил сам Сталин!» В глазах литературной и иной челяди поэт сразу как будто вырос в чине. «В ресторане стали нас особенно внимательно обслуживать, рассыпались в любезностях, вплоть до того, что когда Боря приглашал к столу нуждавшихся писателей, то за их обед расплачивался Союз. Эта перемена по отношению к нам в Союзе после звонка Сталина нас поразила», – вспоминала жена поэта.

Но благосклонность вождя – величина непостоянная. Тем более в ситуации, когда имя Пастернака еще сильнее ассоциировалось с другим политиком. После падения Бухарина многие заранее похоронили его любимого стихотворца. Илья Эренбург потом недоумевал: «Когда я думаю о судьбе моих друзей и знакомых, я не вижу никакой логики. Почему Сталин не тронул Пастернака, который держался независимо, а уничтожил Кольцова, добросовестно выполнявшего все, что ему поручали?» Пастернаку помогла его аполитичность. Он никогда не комиссарствовал. Всевидящие товарищи понимали, что он выше сиюминутных расчетов, что этот «трудный» поэт пребывает в вечности, и его суждения казались то слишком наивными, то чересчур утонченными, то не в меру мудрыми. Есть легенда, что Сталин, наткнувшись на фамилию автора «Высокой болезни» в очередном черном списке, произнес задумчиво: «Не трогайте этого небожителя!»

Он ушел в переводы. Из немецких, английских, грузинских поэтов. Для той эстетики, которая победила в СССР в середине 1930-х, оригинальная поэзия Пастернака оказалась слишком новаторской, недопустимо модернистской. А «освоение классического наследия» входило в государственную просветительскую программу. Некоторые работы стали шедеврами русской поэзии, например «Цвет небесный, синий цвет» Николая Бараташвили или «Стансы к Августе» Джорджа Байрона. Событием явился и пастернаковский перевод «Гамлета».

Вотчиной поэта стала небольшая дача в Переделкине. Бури обходили ее стороной. После постановления «О журналах “Звезда” и “Ленинград”», когда Анну Ахматову и Михаила Зощенко вычеркнули из советской литературы, с Пастернаком заключили спасительный договор о переводе «Фауста». И нечистая сила здесь ни при чем.

Борис Пастернак в Переделкине

Вскоре после похорон Сталина он написал главе Союза писателей СССР Александру Фадееву очень личное письмо о почившем вожде: «Как поразительна была сломившая все границы очевидность этого величия и его необозримость! Это тело в гробу с такими исполненными мысли и впервые отдыхающими руками вдруг покинуло рамки отдельного явления и заняло место какого-то как бы олицетворенного начала, широчайшей общности, рядом с могуществом смерти и музыки, существом подытожившего себя века и могуществом пришедшего ко гробу народа». Вряд ли это написано из тактических соображений. Пастернак действительно переживал события марта 1953 года как эпическую смену вех. Сталин и после развенчания культа личности остался для него «гением дохристианской эры человечества»…

Как зверь в загоне 

С годами Пастернак все реже подпадал под власть стихии, мелодии. Сменив амплуа, он пришел к «неслыханной простоте». В нем проявилась и любовь к дидактике – совсем толстовская, для снобов невыносимая. Что это за декларации: «Быть знаменитым некрасиво», «Во всем мне хочется дойти до самой сути», «Не спи, художник»… Прозаично, рассудительно. Но здесь можно разглядеть и «прекрасную ясность». Он действительно стремился «дойти до самой сути», а в сердцевине поэзии обнаружил обыкновенные и точные слова. Поменялся не только поэтический стиль. В те годы Пастернак избрал иную участь. Он пришел к вере. Евангелие стало для него важнее всех философий. Владимир Набоков, презрительно отзывавшийся о «Докторе Живаго», считал это пастернаковское направление «болезненно слащавым христианством».

Слабости свойственны даже небожителям, а может быть, именно им в первую очередь. Пастернак был обостренно внимателен к литературной иерархии – и не мог скрыть недоумения, когда его не награждали. Ни Сталинской премии, ни орденов ему не досталось – даже за монументальные переводы. Не замечать этого поэт не умел.

Кадр из кинофильма режиссера Дэвида Лина «Доктор Живаго» (США). 1965 год

«Артист в силе», он менялся и вживался в образы. Не без кокетства, но с полным перевоплощением и вполне искренне. После войны он вжился в амплуа великого поэта, засевшего за прозу. За книгу книг ХХ века – не больше и не меньше. О времени и о себе, но не в трибунном духе, как у Маяковского. Ему виделась история интеллигента, доктора, поэта, попавшего под каток жестокой и великой эпохи. Спасают его только любовь и вера. Пастернак подарил герою романа – Юрию Живаго – свои лучшие стихи послевоенного времени. Некоторые стихотворения из романа в 1954 году ему даже удалось напечатать в журнале «Знамя». Но самому «Доктору Живаго» все редакции дали суровую оценку. О публикации не могло быть и речи.

В Советском Союзе не только писали, но издавали и более жесткие книги о Гражданской войне. Можно вспомнить и Михаила Шолохова, и Бориса Лавренёва, и Артема Весёлого. Но идеологов хрущевской поры раздражал интеллигентский индивидуализм Пастернака, настораживали «богоискательские мотивы» романа. Британский философ, ученый и дипломат сэр Исайя Берлин считал, что к тому времени Пастернак советскую власть возненавидел. Но оксфордский профессор не мог быть объективным: взращивание антисоветизма в известной степени было для него, беженца из Риги, не только хлебом, но и принципиальной позицией. А где принципы – там жди подтасовок. Сам Пастернак в отщепенцы не стремился и революцию не отвергал. Его подвел авантюризм: он допустил публикацию своего романа за рубежом. Не смог отказаться от этого шанса, потому что видел в «Докторе» свою миссию. Когда писателем овладевают столь высокие материи – мысли о самосохранении отступают.

Контрабандная публикация на Западе такой книги расценивалась в Кремле и на Лубянке как предательство. Да и западные спецслужбы взяли крамольную книгу в разработку, довели дело до мирового резонанса и Нобелевской премии по литературе. Ее Пастернаку присудили «за значительные достижения в современной лирической поэзии, а также за продолжение традиций великого русского эпического романа». Выдвигали его на эту награду многократно, но дали только после публикации «Доктора Живаго».

Реакция советских властей оказалась взвинченно яростной. Пастернака клеймили всюду – от Кремля до профсоюзных собраний. «Свинья под дубом», «Не читал, но осуждаю» – эти формулы стали знаками невоздержанной огульной критики.

В Союзе писателей прозвучало предложение лишить «предателя» советского гражданства и немедленно выслать из страны. Представить себя эмигрантом Пастернак не мог. Пришлось писать мучительное покаянное послание Никите Хрущеву: «Я связан с Россией рождением, жизнью, работой. Я не мыслю своей судьбы отдельно и вне ее. Каковы бы ни были мои ошибки и заблуждения, я не мог себе представить, что окажусь в центре такой политической кампании, которую стали раздувать вокруг моего имени на Западе». В Шведскую академию он направил телеграмму: «В силу того значения, которое получила присужденная мне награда в обществе, к которому я принадлежу, я должен от нее отказаться. Не сочтите за оскорбление мой добровольный отказ». Премию он не получил, но и опала продолжалась до самой смерти поэта.

После травли Пастернак, изгнанный из Союза писателей, в котором состоял со дня основания, прожил недолго. Рак легких приковал его к постели, через несколько месяцев он умер – в ранге отверженного, в опале, «как зверь в загоне».

Мы были музыкой во льду. 

Я говорю про всю среду, 

С которой я имел в виду 

Сойти со сцены, и сойду – 

написал он давным-давно, еще в 1920-е. Но точнее и острее о прощании и об уходе в вечность не написал никто.

Фото: FINE ART IMAGES / LEGION-MEDIA