По мнению Керенского, царская армия была насквозь пронизана сетью шпионства, ее солдаты ненавидели своих офицеров и ощущали казарму «рабовладельческим заведением». Все это не только преувеличено, но просто неверно. Разложение монархии, конечно, отражалось и на быте армии, как отражалось на быте всей России, но всей древней правды армии, в последней глубине мало зависящей от политического строя, оно, конечно, не уничтожило. От шпионских задач офицерство всегда уклонялось. Невоздержание на крепкое слово, свойственное, впрочем, всему русскому народу, а иногда и на рукоприкладство (в немецких школах учителя до сих пор не только бьют детей, но теоретически защищают правильность таких приемов воспитания) было среди русского офицерства, к сожалению, не редкостью, но тем не менее надо сказать, что оно в своем громадном большинстве солдата все же любило.
Вынянченные денщиками, воспитанные на гроши, а то и на казенный счет в кадетских корпусах, с ранних лет впитавшие в себя впечатления постоянной нужды многоголовой штабс-капитанской семьи, наши кадровые офицеры стояли к народу, конечно, ближе, чем большинство радикальной городской интеллигенции. Солдатская похвала начальнику: «Он нам как отец родной» – была не пустыми словами. Были, конечно, печальные исключения, но в общем война показала весьма крепкую внутреннюю связь между офицерским составом и солдатскою массою. И я уверен, что, несмотря на революцию, многие начальники даже и на смертном одре вспоминали, да и сейчас еще вспоминают своих бравых солдат.
Не чувствуя нравственно-бытовой сущности армии, Керенский не чувствовал и ее эстетики – красоты подтянутого солдата, мерного, пружинного шага рот, проходящих под музыку перед начальством, зычного сигнала трубача, хоровой молитвы солдат на вечерней заре и ловкой, залихватской песни возвращающихся с занятий команд.
Будь этот мир внутренне дорог и близок Керенскому, он понял бы, как много теряло офицерство с разрушением быта и духа старой армии, понял бы, что, уступая часть своих прав и обязанностей комиссарам и комитетчикам, даже и искренне принявший революцию офицер должен был переживать ту же личную трагедию, что переживает каждый любящий свою жену муж, уступая часть своих прав любовнику жены ради сохранения внешнего мира в семье и воспитания детей.
Как чужой, вероятно даже враждебный армии демократ, Керенский не доверял корпусу господ офицеров. Идя волей и сознанием навстречу Корнилову, он подсознательно, конечно, отталкивался от этого типичнейшего солдата.
Нечто подобное происходило и в Корнилове.
Корнилов понимал, что революция переменила все силовые соотношения в стране, понимал, что Керенский – сила и что без Керенского ему, Корнилову, спасения России не осилить. Потому он и решил идти вместе с Керенским.
Никакого заговора против Керенского он не замышлял; так называемый заговор Корнилова представляется мне и поныне лишь последней стадией трагического недоразумения между Корниловым и Керенским. В основу этого недоразумения легло не только их охарактеризованное мною взаимное отталкивание, но и нечто большее. Хотя Корнилов и строил свои планы в надежде на высвобождение Керенского из «советского плена», он подсознательно все же боялся, что в последнюю минуту Керенский «закинется» и, предав его, Корнилова, и свои собственные планы по восстановлению сильной власти, пойдет со своими демократами.
По-своему народник и, быть может, даже и республиканец, Корнилов вынес из своего пребывания в Петрограде в качестве главнокомандующего округом глубокое недоверие к духу и деятельности советских демократов, к которым он в минуты раздражения причислял и Керенского.
Даже и протягивая Керенскому руку, он норовил повернуться к нему спиной.
«Одинокий террорист-эгоцентрик»
О Борисе Викторовиче Савинкове, на долю которого выпала роль посредника между Керенским и Корниловым, было, в сущности, сказано уже все необходимое для понимания того, почему ему не удалось выполнить возложенной на него историей задачи.
Одинокий эгоцентрик, политик громадной, но не гибкой воли, привыкший в качестве главы террористической организации брать всю ответственность на себя, прирожденный заговорщик и диктатор, склонный к преувеличению своей власти над людьми, Савинков не столько стремился к внутреннему сближению Корнилова, которого он любил, с Керенским, которого он презирал, сколько к их использованию в задуманной им политической игре, дабы не сказать интриге.
До чего глубоко было презрение Савинкова к Керенскому, я понял по совершенно случайному поводу, слушая за завтраком в «Астории» рассказ Бориса Викторовича о том, как Керенский показывал представителям западных демократий не то петербургский музей, не то одну из летних резиденций Романовых.
– Стоя среди своих иностранных товарищей, – возмущался Савинков, – и что-то горячо доказывая им, – я, конечно, не слушал, было противно – наш самовлюбленный жен-премьер от революции все время рассеянно теребил пуговицу царского мундира. Отвратительно, доложу я вам; царей можно убивать, но даже и с мундиром мертвых царей нельзя фамильярничать.